Паучиная броня со знаком совы

Тибетское Евангелие (Елена Крюкова) / Проза.ру

+24 к духу; со знаком духа (Шанс: %) +25 к духу; со знаком сокола (Шанс: %) +16 к ловкости, +16 к интеллекту; со знаком совы (Шанс: %). Роджер Желязны «Знак Единорога» / «Sign of the Unicorn» [роман], г. 10 , - Алан Гарнер «Совы на тарелках» / «The Owl Service» [роман], г. 9 , - Брюс Стерлинг «Паучиная Роза» / «Spider Rose» [рассказ], г. 8, - Доминик Грин «Сияющая броня» / «Shining Armor» [рассказ], г. 6, -. Паучиная броня Становится персональным при надевании Грудь Ткань Броня: со знаком совы (шанс %).

Когда взвеселевший Петрович собрался восвояси, он, пьяненький и добрый, на радостях оставил Василию, сунул в руки, как поленце, чтобы печь растопил, размахренную, обожженную книжицу: В больничке, где он лежал, больные в палате не церемонились, сказали ему ясно и просто: А врачи тебе уж ничем не помогут, ничем!

Прострелен ведь насквозь, искорежен, живого места нет Да тело б ладно Я б тебе никогда не сказал, да жаль мне тебя, уйдешь отсюда без правды! Правда — ведь она лучше обманки? Наверное, хочет закурить, подумал. Пошарил под матрацем, вытащил пачку папирос.

Вот, курите, молча, вежливо сказали его рука и. Врач замахал толстенькой мягкой лапкой, будто муху отгонял: Все уж сейчас сигареты!. Пустой дом ожег его пустыми глазами окон. Чашки скалились фарфоровыми, щербатыми ртами.

Он схватил со стола чашку и швырнул ее об стену. Звон отрезвил его, и он тихо, нежно, неслышно заплакал над собой, над приговором.

Он оплакивал свою смерть, будто б она была живая и вот умерла, и вот лежит перед ним в гробу. Всю ночь он пролежал, глядя в затянутый паутиной потолок. Совсем один, вот ведь штука! А сколько в целом мире людей совсем одних?

Утром встал, оделся, надел свой старенький овчинный зипунчик, шапку напялил по самые брови — и вышел из дома, лишь бы идти, перебирать ногами. Деньги в кармане водились: Он искал бутылки в оврагах и на задворках, как грибы. И они сами его находили. Поэтому он сегодня был богатый, очень богатый. И сам себе завидовал.

И дрожали в улыбке губы. Родной холодный город на берегу ледяной зеленой реки, где он прожил всю жизнь, сыпал ему в глаза, в лицо куревом и фонарями, руганью и звоном трамваев, смехом и блеском наглых витрин, искусной резьбой деревянных наличников и дрожащими над головой проводами, облепленными искрами куржака.

И ветки деревьев тоже были обваляны в сахарном куржаке; куржак свисал с ветвей старинным кержацким кружевом, плыл перед лицом царицыным лунным покрывалом, осыпался призраком мертвой свадьбы, мертвых крестин, мертвых похорон. И он шел по городу, не зная, не чувствуя, идет ли; а может, уже летит, а может, он уже умер! Перед глазами вымахнула и растаяла в метели яркая красная бабочка афиши. Он остановился, вернулся, чтобы рассмотреть.

Паучиные набедренники - Предмет - World of Warcraft

А-а, сказал он себе под нос, ага! Музычка, концертики, играют всякие Лидочки У первого же прохожего спросил: И окинул его ледяным, поганым ушатом пошлого взгляда: Или, может, милостыньку поклянчить желаешь?

Так там и храм рядом, все путем. Он вошел в костел и долго, мучительно отряхивал зипун, плечи, рукава, шапку от снега — к вечеру разыгралась метель, а он до самого вечера все бродил по городу, изредка заходя погреться в кафе или в пельменные. Так до концерта и добрел. Гардеробщица с сомненьем ощупала его, бедняка и одяшку, барсучьими глазами; он молча, церемонно показал ей купленный в кассе билет. Денег на билет хватило, и еще осталось, завтра еще он купит еду, завтра не умрет.

Вместе со всеми, с гомонящей живой публикой он, приговоренный и уже почти неживой, негнущимися ногами поднялся по маленькой лестнице и вошел, вплыл в темный, как озеро, зал, прозрачный, холодный, мрачный.

Люди плыли призрачно и медленно, как рыбы, в полумраке, расплывались по рядам, искали свои места, рассаживались, гомонили, пересмеивались, умолкали. Сцена слепила желтыми плахами половиц, будто бы, как в избе, наскобленных ножом до золотого света, натертых вонючей мастикой до скользкости льда.

На высоких каблуках пошла по желтому льду из-за кулис высокая тонкая женщина, нет, девчонка совсем, или издали девчонкой казалась. Он вскинул больные, набрякшие красным огнем веки — и зажмурился: Она еще стояла, как синяя, мрачная вода в заливе.

В виду острых, как топоры, грубых, как рыбацкие скулы, скал. Тонкая девочка в блестящем синем платье, видимо, расшитом настоящими ночными звездами, дошла до органа, ловко села, рыбкой скользнула на скамью, и он увидел, как за ее спиной вырос такой же тонкий, как она, мальчик. Мальчик в черном строгом костюмчике быстро, один за другим, выдернул из органной панели штифты, быстро развернул на пульте ноты, длинные, как древний свиток, быстро поправил над головой у органистки узкое, как омуль, зеркальце.

И подмяла под. С ног его сбивал ветер, и он грозил ветру кулаком, и падал на колени, и валялся в снегу, катался, и катил его ветер по снегу, по насту, как пустой бочонок, - и он поднимался, и он шел, все-таки шел! Он шел между деревьев, между толстых рыжих стволов огромных кедров, над головой мотались бешеные ветки, хлестали иглами щеки, - и, отодвинув рукой в голице колючую черную марь, он увидел эту широкую синь.

Эту волю и свет. И шагнул из тьмы — на свет, на свободу. Тебя зовут Байкал, я знаю. Я это знал. Ты синий дом, ты ледяной окоем. Ты изогнут лазуритовой ложкой, и я ем из тебя, ты питаешь. Ты пытаешь меня простором, ибо я маленький и конечный, а ты — необъятный и бесконечный.

Ты искривлен саблей, и ты вздымаешься над шеей предателя и слабака. Ты любишь сильных, не маленьких; и я пришел к тебе, видишь, я долго шел и пришел. Бухайтесь оземь, о серебряный наст, шишки величиной с голову ребенка! Я свободен, я бросил все, я все разбил, предал и пропил, все продал и все прокутил, и я бегу к тебе!

Гудит вода под ветром. Как, Байкал, ты еще не застыл?! Ну да, все в снегу, на дворе декабрь, а лед обнимет тебя только в январе, когда уже индиговая, медная вода не выдержит звездных морозов.

Байкал, вот я весь перед тобой, перед музыкой твоею; прими меня и прости меня, ибо я ведь к тебе, только к тебе и шел всю жизнь. Я занимался черт-те чем; я волынил, зарабатывал, пропивал, кувыркался с бабами в теплых и утлых постелях, женился, расставался, хоронил, дрался, жрал, пил и спал.

Если это жизнь, тогда, Байкал, ты — что же?! То, что я творил, это не жизнь. Это игра в жизнь. Я перед тобой, бездонная музыка моя; перед тобою, бездна. В синей бездне твоей погребется, пропадет все наносное, все недужное, все роскошное и мишурное, ибо ты прост и прозрачен, и гигантским, длинным, как рыба твоя омуль, синим кривым зеркалом ты отражаешь небо.

Байкал, ты — колыбель! Ты — выгиб нимба земной, земляной иконы, брови коей — увалы и хребты, глаза — реки текучие, шея, коса и руки — отроги, лощины да золотая, чермная тайга, а уста — брусника кислая, терпкая, желанная. Цвета неба, цвета царского изумруда светящийся нимб, ореол! Выгиб крыла ангелицы; выгиб руки, а в руке я лежу, маленький, смертный, несчастный. Глотну — не умру. Как оглушительно гудят твои кедры! Как поют твои птицы! Как ветер твой свистит в ушах!

Дай мне жизнь, прошу. Я ж не жил. Дай мне прибрести на берег, ближе к тебе, еще ближе. Нагнуться, чтоб шея заныла. Губами к воде припасть. Вхлебнуть синюю ледяную влагу. И тогда уж — бери меня, Владыко. Женщина за органом, похожая на обряженную в церемонное дамское платье озорную школьницу, нажимала черные клавиши, раскачивала корпусом взад-вперед, помогая пальцам всем телом извлекать из инструмента вой и плач, стон и пожар. Музыка была так горяча, что воздух во тьме костела накалился, и ноздрям больно было вдыхать жар.

Пламя смерти колыхалось. Он ясно видел сквозь воду. На дне глубокой музыки он рассматривал круглые мощные камни. Россыпи гладкой синей, сердоликовой гальки. Он видел рыбьи спины. Рыбы шли медленно и тихо, боясь растревожить сонную синюю воду. И скользнула — за огромными — малая рыбка одна. Скелет сквозь масло тельца видать Будто слепленная из топленого масла или из прозрачного бурятского меда, плыла почти по дну Озера крошечная, как жизнь, рыбка, и он чуть не закричал: Руки наткнулись на спинку кресла.

Слепые пальцы случайно цапнули чужую голую шею, чужое ожерелье. Возмущенное шипенье ожгло его: Теперь уже широко открытыми, настежь распахнутыми глазами он ловил движенья органистки: Как она там, вблизи, выдерживает мощь этих звуков, подумал он растерянно, как же не оглохнет, бедная, - и взгляд поймал совсем уж стыдное, манящее: И пальцы ее в это время впились в ночь клавиш, будто когти совы!

Он глядел уже жадно, во все. Прикрыл рукой ширинку, как деревенский парень. У него очень давно не было женщины — с тех пор, как он похоронил вторую жену, он с бабами не спал. Все, завязал, а тут-то что?! Зацеловать и там, между раздвинутыми белыми омулевыми ногами. И пусть закричит, завоет от счастья, как эта музыка. Он шумно выдохнул, и опять в соседнем кресле заворчали: Господи, что за публика сегодня, дышит ведь как паровоз!.

Его руки стали ее руками. Его ноги стали ее ногами. Его лицо стало ее лицом. Его пальцы стали ее пальцами — и вонзились, вклеились, не разорвать, в липкость и обжигающую лаву черных и белых, костяных клавиш.

Его грудь стала, о, ужас, ее грудью: И, что всего ужаснее было, там, где у него восстал, пожелав за много лет красивую женщину, твердый, истекающий соком уд, вдруг образовалась позорная полость, дикая и душная пустота, будто шар перекатывался внутри, внизу его живота, полый и яркий, ярче солнца, жаркий шар, и шар этот дрогнул, в такт музыке, раз, другой, а потом задрожал все мощнее, все чаще, дрожь музыки передалась наверх, по ксилофону ребер до серебряной трубы горла, до медных литавр безумных щек, до туго натянутого барабана черепа, и под жестяным, деревянным, кожаным куполом вспыхнул ослепительный свет, заставивший его — нет, ее!

Она — или он? Она, женщина, была Байкалом; он, мужчина, Байкал, гремящий на земле и в небесах, теперь женщиной стал, о чудо! И как теперь звался он? Руки, слабые женские пальцы играли, ласкали весь сущий под Солнцем и Луною мир, всех зимних птиц, все улицы и набережные, заметенные снегом, все утонувшие в метели села на берегу Байкала; и зеленый лед Ангары ласкали они, и белые столбы дыма — как твердые белые валенки — на морозе — из кирпичных труб; и повязанных шалями от мороза детей; и укрытых шубами — от мороза — чтобы не замерзли, идя в последний путь — в гробах — в открытых кузовах грузовиков — мертвых стариков; и орущих в роддомах рожениц, их истеричные, потные пальцы, рвущие простыню; и дворников, скребущих лопатами слежалую снежную соль; и омуля, светлую до слез серебряную рыбу в обледенелом ведре, что продавала старуха на городской площади, дырявой попоной накрыв, - а любопытным показывала, попону откинув: Ох, и рыбочка тут у меня!.

Купи, однако, не пожалеешь!. Сам засолишь — пальчики оближешь Органистка оторвала руки от клавиш. Мальчик в черном костюме аккуратно и бойко вдвинул обратно в органный короб штифты. Языки предвечного огня свернулись в клубок. Василий беспомощно озирался, или это она оглядывалась вокруг? И он стоял совсем. Да, он стоял, он встал с кресла и стоял, как солдат на карауле, и его дергали за полу кургузого штопаного пиджака: И так весь зал встал вслед за ним и аплодировал стоя белокурой органистке, а она кланялась неумело, будто бычок, воздух лбом бодала, а у него лицо все было залито слезами, и он хлопал в ладоши, хлопал до боли, до судорог в мышцах, все хлопал и хлопал, и он видел, как несут ей на сцену букеты, и ловил шепот рядом: И он, расталкивая коленями чужие колени, пробрался через чужие смешки, подолы, брючины, животы, запястья, вылетел из гремящего, как погремушка, зала, и орган блеснул в него последним серебряным жадным огнем, ожег ему затылок, шею, и он, схватив зипунчик свой из рук надменной, как царица, гардеробщицы, сумасшедшим колобком выкатился на железную от мороза улицу, под длинные иглы звезд, в зеленую, изумрудную, дикую ночь.

Не шел домой — катился клубком, мохнатым домовым, бабаем. Отпрянул, войдя, от своей тени. Голос повис в пустоте, замотался бельем на веревке. Лицо девочки-музыкантши синей Луной плыло, качалось перед. За расписанным ледяными папоротниками и хвощами окном вспыхивал, гас и опять загорался одинокий фонарь.

Он подошел к столу, придвинул с грохотом стул, сел; взгромоздил на стол локти, как две гири; стал думать — и с ужасом обнаружил, что мыслей не стало в голове. У него под черепом зияла пустота. Это не была пустота страшной ночи и бесконечной тьмы. Она мерцала, возгоралась и опалесцировала тусклым, занебесным белесым, нежным светом, и ему хотелось ощупать этот свет губами, как давеча — исцеловать голые ноги искусной органистки.

Пустота наполнялась его собственным дыханьем, просвечивалась им насквозь. Он встал, потрясенный, и шагнул. Он шагнул в пропасть. Еле устоял на ногах. Ухватился руками за край стола.

Стол под руками поплыл, как льдина. Он цеплялся за черный лед и молился: А пустоту внезапно, грозно и плотно, туго и тесно стал наполнять живой мир, и он чуть не упал под натиском грозно катящейся жизни! Они все бились, вонзались, влетали и клекотали, врывались, разрывая его сосуды и обрывая себе перья из крыльев и шерсть с боков и из хвостов — все живые, все не хотящие смерти: Он выставил прямо перед собой ладони, защищаясь от войска зверей и людей, - напрасно!

Они вползали и вбегали в него, пробивали пустоту головами, разбивали кулаками и локтями, и все плотнее, все тесней и горше набивались ему под череп, и распирало изнутри бедные кости, и настал миг, и — крак! Разрушилась, рухнула невидимая перегородка в его мозгу, раньше разделявшая его и мир.

И он в одночасье стал зверем; стал птицей; стал каждым из мертвых и живущих; стал Богом; стал свободным. Голос вышел наружу — он тоже был свободен. Ногти почесали старый грубый рубец, шрам поперек губы. Руки сняли штаны, натянули на ноги теплые подштанники и вязаные старые, без пяток, шерстяные носки.

Вторая, покойная жена его, именем тоже Лида, как и нынешняя музыкантша, штопала ему носки, напяливая их на смешной деревянный гриб. Когда Лида умерла, он сжег гриб в печке. Руки старательно, заботливо поддели под рубаху теплый собачий жилет, пошитый его первой женой, Раисой. С Раей он разошелся — у них родился мертвый ребенок, Рая очень плакала, выплакала себе все глаза и все лицо и стала страшная, как осенняя ночь, и с тоски изменила ему с его дружком Петровичем.

Он Петровича потом простил. Они распили на двоих три бутылки водки, сильно опьянели, переколотили в доме много посуды и целовались пьяными, мокрыми губами, склеивались солеными мокрыми лицами.

Жилет он не выбросил со зла, сохранил, собачий мех спасал его зимой. Он думал — Райка живет, обитает где-то, а потом ему в трамвае случайно сказал незнакомый знакомец, что Райка умерла. Ну вот, да, кажется.

Всунуть ноги в подшитые свиной кожей валенки. На голову шапку нахлобучить, вроде как живого волчонка насадить. Вцепись когтями мне в лысину и в загривок, зверек! А кто это сказал?

Он боялся глянуть напоследок в старое, битое зеркало, висящее близ печки. И все же глянул. И все же изумился. Зеркало будто внезапно удлинилось, вымахнуло ввысь и. И рассмотрел себя — всего, подробно, жадно, жарко, во весь рост. Из зеркала на него глядел нежный высокий юноша, мальчик. Длинные шелковистые волосы до плеч, русая паутина.

Морозный, инистый пушок над губой. Широко, как у нерпы, расставленные, почти под висками горящие, узкие длинные, два малька, вроде как бурятские.

Брови над переносьем золотой травою срослись. Странный плащ, наподобье холщовой хламиды, а может, раскроенный надвое грязный мешок из-под картошки, висел вдоль сильного, это чуялось под холстом, крепкого молодого тела.

Текли, падали холщовые серые складки. На груди висел, на тонком ремешке, кисет из тончайшей телячьей кожи. А может, то была кожа нерожденного теленка. Убитого гадкими жестокими мясниками в утробе матери-коровы.

И мастер сшил из него мешочек, а женская рука насыпала туда мелких нефритов и янтарей — на радость, на смертную память. Еще на груди, на ремешке чуть потолще, висела маленькая нэцкэ из моржовой кости. А за плечами, на спине, мотался маленький узел дорожный. И он хорошо знал, что там, внутри, за поклажа: И он знал, что умел на ней играть. Поправил ремень на плече. Эка, одежка-то легкая, легче пуха, в пути долгом задрогнешь, паря!

Еще раз поглядел на себя, молодого, дико и странно одетого. Краем сознанья прошло черное крыло прежней, мертвой мысли: И красивый насмешливый юноша из зеркальной озерной глуби медленно ответил ему, и он услышал, и его непослушные горячие губы повторили, как заклинанье: Пусть свалюсь в дороге, на вокзале, под лавку Они склонились над походным очагом. Считаю их, как коров, по головам: И пятый с ними — мой господин, Исса Пресветлый. Другой, ростом повыше и в плечах пошире, в ярко-розовом, расшитом тусклым желтым жемчугом тюрбане, раскладывает на кожаном полу палатки войлок, овчины и грубые одеяла, связанные иерусалимскими женщинами из шерсти белых тонкорунных баранов.

Третий осторожно снимает с потной головы надоевший тюрбан, чешет виски и темечко отросшими за время долгого перехода ногтями, гладит смоляную, в крутых завитках, бороду, нежно гладит бок длинногорлого кувшина. Кувшин лежит на коленях у. В Илии тоже нам нужды. Но сия тень нечтось ведет лучше. Да там и написано так: А сие и мальчик разумеет: Илия есть тень того: А колесница и конница чья?

Колесница божия, а конница его. Иаков же, так как и Илия, есть слабая тень того: Сей на всех их, как на апостолах и на своих ангелах, ездит, и не Симеон его, но вечный Симеона и всех их, как ветошь свою, носит. Являясь, истина по лицу фигур своих, будто ездит по.

Истина, возвышая Илию, преобразует и всех. В сию гавань желает душа Давидова, и в сем безопасном месте намерен, как олень, отложить рога. Тот нагл и недогадлив, а сей глуп и гнусен. Благороднее есть презреть, нежели около опреснока жевать тряпицу. Если кто отворил начальную дверь сию: Легко может входить и в прочие сих книг обители. Кажется, дверь сия открыта для каждого, но сию мысль опровергает слово Петра: Каждая почти здесь сентенция не вкусна, поколь не приложит своей к ней силы рука, у Даниила по верху стены, а у евангелиста по земле пишущая.

Но есть в ней око голубицы, взирающей выше потопных вод на прекрасную ипостась истины. Словом, вся сия дрянь дышит богом и вечностью, и дух божий носится над всею сею лужею и ложью.

Я в сей книжечке представляю опыты, каким образом входить можно в точный сих книг разум. Писал я ее, забавляя праздность и прогоняя скуку, а вашему высокородию подношу не столько для любопытства, сколько ради засвидетельствования благодарного моего сердца за многие милости ваши наподобие частых древесных ветвей, прохладною тенью праздность мою успокаивающие, так что и мне можно сказать с Мароповым пастухом: Он каждый день при восхождении солнца всходил в пространный сад.

В саду жила прекрасная и чересчур смирная птица. Птица, нарочно близко садясь, куражила ловлю его и казалась тысячу раз быть в руках, но не мог ее никогда поймать.

Когда-то приходит к нему друг. Я бы в ней умер от скуки Я бы в нем умер от грусти Я птицу всегда ловлю, но никогда не могу ее поймать. Я имею шелковых тысячу и один фигурных узлов. Ищу в них начала и никогда развязать не могу И оставил друга с забавным его началом. Да оно и есть так точно, если осмотреться Начало точное есть то, что прежде себя ничего не имело. А как вся тварь родится и исчезает, так, конечно, нечтось прежде ее было и после нее остается.

Итак, ничто началом и концом быть не. Начало и конец есть то же, что бог, или вечность. Ничего нет ни прежде нее, ни после. Все в неограниченных своих недрах вмещает. И не ей что-либо, но она всему начало и конец. Начало и конец есть, по мнению их, то.

И точно так есть, если рассудить. В ней так, как в кольце: В самих тварях сие можно приметить: Сие правдивое начало везде живет. А как везде, так и всегда. Сим началом благословляется Асир, сын Иакова. Прозревший сквозь мрак сие начало назывался у евреев пророком, назывался и священником, то есть святое видящим и показывающим, а потому-то людским освятите-лем. Определенные ж в сию науку а Все-на-все; graece пампан, universum. Тогда они в натуре и в книгах вольно искали начала. Взглянем например на рыбу, названную- у римлян гешога, сиречь удержание.

Она, прильнувши к брюху корабля, самое быстрейшее удерживает его стремление. Пока смотришь на рыбу, не чувствует душа никакого вкуса. А когда проницать оком в утаенное в небольшой рыбе божие начало, тогда сердце находит сладость сота, найденного во льве Самсоном.

Сей есть родник антипатии и симпатии. Взглянем на землю и на около нас находящееся. Взгляни на слабосильного зверька — человека. Он водит медведей и слонов. Взгляни на маленькую компасную коробочку и на малую часть корабля — на его руль. Он правит течение, а та указывает путь. Маленькая искра разоряет городские стены.

Тибетское Евангелие

Легонький воздушпый шум есть испущенное из уст слово, но оно часто или смертно уязвляет, или в кураж приводит и оживляет душу. Малая птица петух пугает льва, а мышь — слона. Невпдная пружина в составе движет всю часовую машину. Неосязаемая в циркуле точка источник есть всех фигур и машин.

Соломенный крутень разбивает кремень. Отцовская старость владеет сильными рабами и буйными сынами. Слабого здоровья государь управляет бессловесной свирепостью народной.

Все сие по плоти ничто есть, но по сокровенному в себе естеству сильное. Оно начиная — кончает, а кончая — начинает; рождая — погубляет, погубляя — рождает; противным врачуя противное, и враждебным премудро споспешествуя враждебному, как свидетельствует острое философских учеников речение: А я вижу в нем единое начало, так как один центр и один умный циркуль во множестве.

Но когда сие начало и сей центр есть везде, а окружил его нигде нет, тогда вижу в сем целом мире два мира, один мир составляющие: Сей — риза, а тот — тело, сей — тень, а тот — древо; сей — вещество, а тот — ипостась, сиречь основание, содержащее вещественную грязь, так как рисунок держит свою краску. Итак, мир в мире есть то вечность в тлени, жизнь в смерти, восстание во сне, свет во тьме, во лжи истина, в плаче радость, в отчаянии надежда. В сем месте встречается со мною любомудров слово Платоново 19 в такой силе: И так всегда все идет в бесконечность.

Он всегда и везде при своем начале, как тень при яблоне. В том только разнь, что древо жизни стоит и пребывает, а тень умаляется: А как кольцо, так перстень, гривна, венец и прочее есть тот же образ. За шаром идут звезды, планеты, плоды, зерно, древо, рай и проч. За солнцем — утро, свет, день, огонь, луч, молния, блистание, дорогие камни, золото, прекрасные и благовонные цветы и проч. Прекрасно сияющая радуга тоже взята в образ.

Зороастр 21 изобразил солнцем с сею песнею: Монумент око подало повод изобразить человеками, зверьми, скотами, птицами, рыбами и гадами. Подлость, видя на честных местах написанные или изваянные тварей фигуры и не достигнув тайнообразуемое через оное богоначалие, слепо, как за якорь спасения своего, ухватилась за ничтожную сень образов и погрязла в.

Отсюда обожание человеческой тлени к иным животным. Оно есть то же, что идолочтение. Чему кто верит и на что надеется, то и почитает. Суевер суеверному верит, идолочтец пустое чтет.

Но каждой твари фигура есть нечестивая пустошь, если воплощением и вмещением своим не освящает один святой. И сердце взято в образ, как корень жизни, а обитель огня и любви. И стоящая среди моря каменная гора, а вслед сему остров, гавань, суша или матерая земля и проч. В числе образов и крылья орлий. Они, возвышая долу склоненное птичье тело, отменного естества вид кажут. Но бесчисленный есть тайнообразный мрак божественных гаданий.

А дабы не было сомнения, что сие начало есть не подлое, но высокое, истинное и единое, для того сплошь написано: Когда ж она сделана к богу и для бога, тогда сия богодышащая книга и сама стала богом. Сие слово издревле сделано к богу.

Все в нем богозданное и ничего нет, что бы пе текло к богу. Сие заставило думать, что мир создан лет. Мы в нем, а ой в нас обитает. Мойсейский же, символический, тайно-образный мир есть книга. Она ни в чем не трогает обительного мира, а только следами собранных от него тварей путеводствует нас к присносущному началу единственно, как магнитная стрела, взирая на вечную твердь. А в том не очень нужная мудрость, чтоб знать, прежде ли создан цвет или родился гриб?.

В сем предохраняет нас само начало книги. Говорят, что в еврейском лежит так: А дабы сие разумелось о книге, написано: Если находится одна только земля, как прежде думали, некстати говорится: Если же обитаемым мирам нет числа, как ныне начали думать, и тут нелепый вздор: Конечно, каждого мира машина имеет свое, с плывущими в нем планетами небо.

Вот на что создана сия мироздания книга! В начале божпем основал вечный сии небесные и земные твари, в сей книге для него единого собранные. И глубокая бездна морского стечения их тьмою неудобо-разумения покрывается. Он сию тьму просвещает, как молния Вселенную, сходит на нее, как голубь, согревает, как кокош 24, покрывает, как орел хворостное гнездо свое, и крыльями своими ничтожное естество наше возносит в горнее и преобразовывает. Пускай будет солнечный свет фигурою моею!

Броня из ЛЮБЫХ блоков! 200+ Сэтов брони

Сие-то есть прямое сотворение сильного! Все дела его в вере, вера в истине, истина в вечности, вечность в нетлении, нетление в начале, начало в боге. На сие доброе свое дело взирал вышний добрым своим оком.

Сей есть мир божий! Один он в тысяче лет, а лет в. Сей день сотворил господь из противных натур: Между водою подлою и небесною как разделяющая, так и соединяющая укреплена вечная твердь. А на все сие смотрит создатель как на доброе, не как на лукавое. Facere ex malo bonum. Из тех фигур символов 3: Сюда-то смотрит божий тот запрос к Иову: Вечер есть дом тлени, а утро — град вечности. В воде и море вместились тьма и смерть, а на суше, на небе и в облаке вселились свет и жизнь.

А в Библии называются: Они-то суть скоты, звери, птицы, чистые и нечистые, а Библия есть ковчег и рай божий, проще сказать — зверинец. Сюда ж в число ввел и человека. Должно трезвенно поднимать очи, когда здесь начитать: Например, когда миловидная женщина Авигея привезла Давиду, между прочим, хлебов, корзину гроздей и вязанок смокв.

Историальною или моральною лицемерностью так сплести фигуры и символы, что иное на лице, а иное в сердце. Лицо, как шелуха, а сердце есть зерно, и сие-то значит: И не дивно, что весь Израиль толчет в ступах манну. Манна значит что то?

Сиречь чудо, а чудо есть образ или фигура. Сама се о фигурах речь дышит гадании мраком и самая кратчайшая сказочка заключает в узле своем монумент сладчайшей вечности; как корка зерно, а жемчуга мать жемчужину и как луна солнечный свет отдает по всей земленности. Иаков, благословляя, сиречь делая фигурою божиею Иосифа, переносит на верх главы его силу, вечность образующих холмов или горних верхушек, являющихся из-под потопа. То ж делает и Мойсей?

Также кланяется Иаков верху жезла Иосифова. Всиоминает и Давид верх волос Верхи гор, волосы голов, лучи зари и солнца — все сие ничто. Но сии фигуры текут к вечному, его ж силою влекомые, как гласит запрос его к Иову: Спаситель, умирая, последний испустил вопль: И все сие идет к вечного точке, как к своему совершению. Все сие а Manna?

Чудо, а родник его что то? По-славянски чудо есть ветхое. Не наше сие и не до. Божие есть время и дело, и слава. Когда весь символический мир устроен в течение к божественному центру, можно сказать: В умирающей на кресте Христовой плоти умирает весь вздор историальный, и достойно испущен голос сей: Глупость сим довольна, а сами премудрые, не раскусив, соблазняются.

Кроме наличности, нет ничего тут нелепого, все простое для разумеющих. Как лев в ложе своем, так образуемая сила его в фигуре почивает. И не о тлени написано: Тьме же какое есть место? Сутки состоят из тьмы и света. Обе части, а чаще свет называется днем. Но источник и центр света есть солнце. Сия благороднейшая и прекраснейшая тварь в мире есть то, что в теле око.

День есть малое коло 27, обращаемое в 24 часа. Равный и примерный течения бег обращает все дни. И время, и мера, и движение — сходное. Как седьмой день, так и пятидесятая суббота, седмиц седмицу заключающая, есть покой, святой господу и пятидесятый год есть его ж радостное лето jubilaeus. Тьма ее и вечер приводит в разум, плач всей тлени, а утро и светолучное солнце громко проповедуют радость сияющей вечного славы.

Очень рано воссияло солнце По наружности есть вздор, но в боге есть возможное и то. Если кто из одной сих светлых суббот субботы увидит восстающего жениха, сей может и из прочих фигуральных сосцов высосать сладчайшую сотов и муста вечность.

Семь в седмице солнцев и одно солнце. Семь очей вечности и одно недремлющее око. Сия ж седмица у Заха-рии уподобляется семилампадному свечнику: Искал он, но у бога что сие значит? Сей светосолнечный свечник просвещает исходы и входы в сию запечатленную книгу, а сие семивзорное око весь дом сей свой в целости доселе сохраняет.

Семь сих очей господних суть, взирающих на всю землю. И не дивно, что Иезекииль видит вокруг крылатым своим животным и колесам их насаженные очи. Сказано уже, что Библия есть мир сиволичный и зверинец божий, а люди, скоты, звери и птицы суть фигуры и херувимы 28, сиречь возики, везущие вечности сокровище.

О сем же просит и Соломон: Тогда они не днем, а только ночью открываются, когда тень только и фигура болванеет. Но Вениамин, сверх вечера, и рано еще кушает. Но и сей в седмичных днях узрел бога. А без сего они и недужные, и хромые, и слепые. Они — и люди, и быки, и львы, и орлы, заняв места египетских фигур, названных hieroglyphica. Вот зачем херувимских сих животных представляет Иезекииль крылатыми, четвероногими, многоглазыми, везущими колеса многоглазые. Он же видит среди сих животных горящие захариевские свечи.

Известно, что древние свечою, лампадою и оком мира называли солнце, а человек есть маленький мирик. Толкует сие сам Иосиф: Как суббота, так и й год есть чертог вышнего.

Не сходны ли солнце и колос?. Когда солнце просвещает, вино веселит, а хлеб укрепляет, тогда не велика разнь. Мне кажется, сон фараонов значит ночь и тень взятых от египетских священников и пусто у них почитаемых сих фигур, внутри которых прозрело израильское око вечной мысли и похитило в свою пользу.

Тьма только одна египетская в сих словах, а сила в них божия. Затем и сон повторен. Один его, другой колос божий. Помогла им суббота, а без нее встретило бы их то, чем принял еврейский сфинкс — сильный князь Иефай всех ефремитов Он всех их переколол, не решивших задачу сию: И не смогли сказать. Смерть, голод, яд и урод есть Библия, от начала своего заблудившая. Видно, что ефремиты о днях первых и летах вечных с Давидом не помышляли, а с апостолами не думали о субботе.

Не взошло им на ум догадаться, что всякая трава в третий день, а день вначале сотворен. Суббота день ее и солнце силу, решение и шабаш всему прилагает. В сей светлейшей всех своих чертогов палате, почивая, прекрасный наш Иосиф прилагатель фигурной своей системе, восходящим и заходящим солнцем очам мира, растущей и увядающей траве, всякой плоти свет, толк и вкус прилагает, обновляя лицо фигур и сам на всякую свою похвалу прилагая.

Тогда останет и вознесется господь единый. Семь суббот, семь коров, худость наша, а тук божий. Наш голодный вечер, а его утро сытое. Тук есть то же, что в захариевских лампадах елей: Подняв он жертву в разум начала и разделив фигуру на тень и истину, видит, что солнце не иное чтоесть, как печь, благовонным нетления дымом дымящаяся ь. Что значит истый Содом и Иерихон? Тут он услышал горлицу ту. Кто ж им преломил сей твердее всякого, камня хлеб?.

Уже солнце садилось, нечего было железом стричь и обрезать. Все сие родство, богообразные очи носящее, взяв от последнего апостола до Адама, говорит с Иовом: Id est umbra sum et figura: Sol est pascha; al ergo sum — solis sol: Затем, что вся сила господня исходит из Египта в лет и в сей сумме заключается 7, а седмиц седмица составляет 40, или с лишком. А как они находятся вице-фигурою а седмицы, так ко всем и к каждому их касается сие: И прилагает Иову семь сынов и три дочери: Касию, Рог изобилия и День.

Все в ней, а сама она вначале сотворена. Сей небесный ковер ниспустил: А когда ковер, то и стол, и дом семистолпный, и предложение хлебов. Но никто не скверен, кого бог для себя освятил.